Столовая в обед напоминала аквариум, в который запустили слишком много рыбы.
Шум стоял плотный, многослойный — звон подносов, скрежет ножек стульев по полу, сотни голосов, сплетающихся в один ровный гул. И под этим гулом была , только нагляднее. В центре, под лучшим светом, у больших окон — столы тех, кто решал, каким будет сегодняшний день для всех остальных. Атлеты, их девушки, смех, который слышали даже те, кому он не предназначался. А по краям, у стен, ближе к мусорным бакам и к выходу, — все прочие. Те, кого терпели. Те, кого старались не замечать.
Саймон сидел в самом углу. Один.
Перед ним стоял почти нетронутый поднос — он взял еду только затем, чтобы иметь право здесь сидеть, чтобы не выделяться даже отсутствием тарелки. В ушах у него были наушники. Музыка — старая, громкая, чужая — била прямо в перепонки, и Саймон вжимался в неё, как в единственную доступную ему стену. Это было его укрытие. Его способ выйти из комнаты, не вставая со стула. Если сделать звук достаточно громким, можно было почти убедить себя, что ничего этого — аквариума, центра, краёв, чужих глаз — не существует. Что он один. По-настоящему, спасительно один.
Почти.
Потому что даже здесь, за стеной из чужих гитар и барабанов, в голове у него было не пусто. В голове у него, как и всё последнее время, был Джейкоб.
Саймон его не звал. Он отдал бы что угодно, лишь бы выселить этот образ из-под собственного черепа. Но Джейкоб приходил сам — непрошеный, наглый, заполняющий всё. Вот и сейчас: стоило Саймону на секунду прикрыть глаза, как под веками, без всякого позволения, развернулась картинка. Не удар. Не насмешка. Не чужие пальцы на горле.
Поцелуй.
Прямо там, в пустом коридоре, спиной вжатый в холодный металл шкафчиков. В этой фантазии Джейкоб наваливался на него всем весом — большой, горячий, тяжёлый, — и от него пахло так, как пахло всегда: разгорячённой кожей, чужим потом, спортивной курткой, чем-то терпким и безошибочно мужским, от чего у Саймона мутилось в голове. Одна рука Джейкоба грубо вжимала его в шкафчики, не давая шевельнуться. Другая поднималась к горлу — и крепкие пальцы смыкались у него на шее, не до боли, но так, что не оставалось сомнений, чья сейчас власть и кто здесь хозяин.
Джейкоб целовал его жадно, зло, по-хозяйски — так же, как делал всё остальное. Дышал тяжело, часто, рвано, прямо ему в губы, и в этом дыхании было куда больше голода, чем нежности. Он брал. Наконец-то брал то, что Саймон столько времени так стыдно, так мучительно, так отчаянно хотел ему отдать. И Саймон в этой фантазии не вырывался — он подавался навстречу, раскрывался под чужой силой, плавился в ней, и где-то на самом дне, давясь стыдом, хотел только одного: чтобы пальцы у него на горле сжались сильнее.
Видение было таким плотным, таким горячим, что дыхание у Саймона по-настоящему перехватило. Жар толкнулся вниз, тугой и постыдный, кровь застучала в висках, и щёки вспыхнули — прямо здесь, посреди людной столовой, ни с того ни с сего.
Он распахнул глаза, хватая ртом воздух. «»
Он ненавидел Джейкоба. Ненавидел всем, что в нём ещё оставалось живого, — за каждый синяк, за каждое унижение, за все испорченные годы. Это была настоящая, честная, выстраданная ненависть, и в ней Саймон не сомневался ни на секунду.
Так почему же — он не находил ответа и от этого медленно сходил с ума — почему тот, кого он так ненавидел, поселился у него под черепом и не желал уходить? Почему ненависть и это второе, постыдное, тянущее чувство снова и снова оказывались одним и тем же, растущим из одного корня?
Он не знал. Он только чувствовал себя больным. Сломанным. И виноватым — будто сам, своими руками, впустил эту гниль внутрь себя.
Тень упала на его поднос раньше, чем он успел снять наушники.
Джейкоб не собирался идти сюда. Точнее — он сказал себе, что не собирался. Он сидел за своим столом, в центре, в своём законном свете, в привычном коконе из шума и чужого внимания, и всё было ровно так, как надо. Вот только утреннее не отпускало. «Придурок». Тихое, дрожащее — и почему-то засевшее под кожей куда глубже, чем имело право засесть. Мышь огрызнулась. И с того момента Джейкоб то и дело ловил себя на том, что выискивает глазами серый угол у дальней стены. Что не может просто взять и оставить это.
Он сказал себе, что мальчишку надо проучить. Поставить на место, напомнить, кто здесь кто. Звучало понятно и веско — и было ложью, прикрывавшей правду куда более простую и куда более стыдную: ему просто снова нужно было оказаться рядом. Увидеть, как Саймон вздрогнет. Снова поймать тот острый, ни на что не похожий подъём, без которого день оставался серым и пустым.
Он встал, прихватив со стола открытую бутылку колы.
— Ты куда? — лениво бросил ему вслед Крейг, не отрываясь от телефона.
— Развлечься, — ответил Джейкоб, не оборачиваясь.
Саймон стянул один наушник. Снизу вверх посмотрел на выросшую над ним фигуру — и всё внутри у него привычно сжалось в холодный комок.
— Джейкоб. Что тебе нужно?
Джейкоб улыбнулся — широко, напоказ, для всего зала.
— Эй, чувак. Подумал, тебе не помешает освежиться. — Он чуть качнул бутылку. — А то сидишь тут один, киснешь.
Саймон не успел ни ответить, ни отстраниться.
Джейкоб опрокинул бутылку прямо над его головой.
Холодная, липкая, тёмная жидкость хлынула ему на волосы, потекла по лицу, за воротник, по шее, под одежду. В нос ударил приторный химический запах. Кола заливала глаза, склеивала ресницы, капала с подбородка на нетронутый поднос.
И столовая — огромная, шумная, живая — вдруг затихла.
Не разом. Волной. Сначала умолкли ближние столы, за ними дальние, и вот уже сотня лиц повернулась в их угол, и в наступившей тишине слышно было только, как капли мерно стучат по пластику.
Саймон сидел неподвижно.
Он не вскочил, не закричал, не утёрся. Старый, въевшийся в самые кости инстинкт держал его на месте: замри, пережди, стань меньше — и буря пройдёт. Он сидел, опустив голову, и кола стекала с него на пол, и каждая секунда этой тишины растягивалась в маленькую вечность.
Джейкоб над ним помедлил. И на одно короткое мгновение — Саймон этого не видел — ему вдруг стало почти не по себе. Глядя сверху на то, как покорно, как обречённо этот парень принимает и это тоже, не поднимая головы, Джейкоб ощутил неприятный, неуместный укол, которому не нашёл названия и не захотел искать. Но зал смотрел. Зал ждал финала. И Джейкоб дожал.
Он небрежно уронил Саймону на мокрую макушку бумажную салфетку.
— Упс. Прости. — Голос сочился насквозь фальшивым раскаянием. — Случайно вышло.
И столовая взорвалась хохотом.
Все эти годы Джейкоб мучил его всерьёз — жёстко, изобретательно, не зная жалости. Бил так, что потом неделями не сходили синяки; делал вещи, которые Саймон не мог вспоминать без того, чтобы внутри всё не сжималось от ужаса. Но на людях Джейкоб позволял себе разве что мелочь — толкнуть в коридоре, бросить колкость на ходу. Всё по-настоящему страшное он приберегал для тех минут, когда они оставались одни: в глухих закоулках, за закрытыми дверями, там, где их не видел никто, кроме разве что Крейга на стрёме. Это была их тайна, их спрятанный от всех отдельный мир. И там, наедине с Джейкобом, Саймон — к собственному стыду, к собственному ужасу — переставал сопротивляться: обмирал, подавался, отдавался чужой силе, потому что в темноте эта боль была хотя бы только их, ничья больше.
А сейчас всё было иначе. Превращали в посмешище для целого зала, разом, под сотней чужих глаз, под поднятыми телефонами. И вот это — публичность, превращение его боли в общее, жадное развлечение — оказалось страшнее любого удара за закрытой дверью.
И этот хохот — общий, сытый, улюлюкающий, катящийся на него со всех сторон, — оказался слишком. В голове у Саймона оглушительно полыхнуло белым и погасло. Боль была такая, что он перестал слышать, перестал думать, перестал собой владеть — будто его выдернули из собственного тела и оставили вместо него один сплошной, воющий звон.
Стул с грохотом опрокинулся назад. Руки сами схватили поднос и швырнули его прочь — еда, кола, пластик полетели в сторону, расплескавшись по полу. На один безумный, выпавший из реальности миг Саймон стоял посреди загудевшей толпы — мокрый, трясущийся, с залитым колой и слезами лицом, — а потом ноги сами понесли его к выходу, сквозь чужие плечи, под свист и хохот, летящие в спину. Он даже не помнил потом, как выбежал.
В мужском туалете было пусто и гулко.
Саймон ввалился внутрь, и тяжёлая дверь захлопнулась за ним, отрезав смех, оставив только звон в ушах и его собственное рваное дыхание. Он метнулся к раковине, вывернул кран на полную и принялся остервенело смывать с себя колу — с волос, с лица, с шеи. Ледяная вода текла по нему вперемешку с липкой сладостью, но отмыть унижение она не могла. Оно въелось куда глубже кожи.
Он выпрямился. И поднял глаза к зеркалу.
Оттуда на него смотрело его собственное отражение. Бледное до синевы лицо, мокрые слипшиеся волосы, красные, опухшие от слёз глаза. Беззащитное, жалкое лицо человека, об которого годами вытирали ноги — и который годами молча это позволял. Лицо жертвы.
И при виде этого лица его захлестнуло отвращение.
Он ненавидел его. Ненавидел отчаянно, до тошноты — это бледное, размазанное, заплаканное лицо, которое всё стерпело. Лицо тряпки, об которую годами вытирали ноги, а она лишь молчала и подставлялась под следующий удар. Лицо урода, который ненавидит своего мучителя — и в той же самой больной голове сочиняет про него грязные, стыдные фантазии. В эту секунду . Джейкоб хотя бы не притворялся. А этот, в стекле, был просто жалок.
И впервые за все эти годы Саймон поймал себя на простой, спокойной, выжигающей изнутри мысли: он больше так не может. Не хочет. Усталость навалилась такая, что не помещалась в теле, — усталость от себя самого, от каждого следующего утра, от самого того, что надо просыпаться и снова быть вот этим, в зеркале. И где-то под ненавистью и стыдом, на самом дне, тихо приоткрывалась чёрная воронка, в которой не было уже ни злости, ни боли — только огромное, ровное, мёртвое желание, чтобы всё это просто кончилось. Чтобы стало никак.
С хриплым, нечеловеческим криком, идущим откуда-то из самого нутра, Саймон ударил кулаком по стеклу.
Зеркало лопнуло. Трещины брызнули во все стороны паутиной, осколки со звоном посыпались в раковину, и отражение раскололось на десяток кривых, не сходящихся кусков. Костяшки обожгло болью, по тыльной стороне ладони потекла тонкая струйка крови — но Саймон почти этого не заметил. Он стоял, тяжело дыша, и смотрел, как его собственное разбитое лицо глядит на него из десятка осколков сразу.
Он не стал ни сильнее, ни смелее. Он просто надломился — тихо, окончательно, без всякого пафоса, — как ломается то, что слишком долго гнут в одну сторону.
— Я заставлю тебя заплатить, Джейкоб, — выдохнул он в звенящую тишину. Голос вышел тихим, чужим, страшно ровным. — За всё. Ты ещё пожалеешь, что коснулся меня.
Он и сам не до конца понимал, что хочет этим сказать. У него не было ни плана, ни сил, ни даже внятной злости — только эта мёртвая ровность вместо привычного отчаяния, ровность человека, у которого внутри всё разом отказало, перегорело и затихло. Он не знал ещё, что именно в нём сломалось. Не знал, к чему это приведёт.
Он знал только, что прежнего Саймона — того, что молча терпел, прятался в музыку и до последнего на что-то надеялся, — больше нет. Он остался лежать осколками на дне раковины. И собрать его обратно уже не получится.
Экран гаснет.
Продолжение в следующем эпизоде.