Из дома они выехали в девятом часу. Джейкоб предложил завтрак — Саймон отказался; Джейкоб не стал настаивать, только сунул ему в руки бутылку воды — молча, не глядя, как делают привычное. Ворота закрылись за машиной мягко, без единого звука: в этом мире даже железо было воспитанным.
Половину дороги они молчали.
Молчание в машине было новым — не выжидающее, из которого бьют, и не звенящее, какое повисает после крика. Просто двое ехали рядом сквозь серое утро и не знали, что делают люди наутро после того, как всё изменилось — и ничего не решилось.
— Заедем в один магазин, — сказал Джейкоб, не отрывая глаз от дороги. — Выберешь себе велик. Любой.
— Не надо.
— Саймон.
— Не надо.
Джейкоб сжал руль. Купить он умел. Заплатить, закрыть вопрос, положить сверху что-нибудь дорогое — это был единственный язык, на котором он умел извиняться, и этот язык у него сейчас отобрали. Другого ему никто никогда не ставил: отец решал вопросы чеком, мать — молчанием; в их доме извинений не существовало как жанра.
Кампус остался позади. Улицы сузились, дома стали ниже, асфальт пошёл трещинами; машины у обочин были старше их обоих. С каждым кварталом заборы становились глуше, вывески — тусклее; у ларька на углу мужчины в рабочих куртках проводили чёрную машину долгими взглядами, как провожают чужой корабль. Джейкоб вёл молча и смотрел на этот район так, как смотрят на страну, о существовании которой знал только из новостей.
— Если ты не хочешь, чтобы нас видели вместе, — сказал Саймон, глядя в окно, — можешь высадить меня здесь. Я дойду.
Он сказал это спокойно, без яда. Просто предложил удобный вариант — так предлагают передать соль.
Джейкоб слишком резко вошёл в поворот.
— Прекрати, — процедил он. — Просто прекрати.
Он довёз его до самой двери. Заглушил мотор — и впервые увидел, где живёт человек, которого он когда-то выбрал добычей. Облупленный фасад. Тёмные окна. Мусорные баки у крыльца и трава, проросшая сквозь трещины дорожки.
Он смотрел на этот дом несколько секунд и искал, что сказать. Слов не нашлось — ни дорогих, ни простых, никаких. Все годы этот адрес был для него абстракцией: местом, куда Саймон исчезает после пар. У абстракции не было облупленной краски.
Саймон потянулся к ручке двери.
Пальцы Джейкоба поймали его за рукав. Не за запястье — за ткань: осторожная хватка человека, который учится трогать, не оставляя следов. Саймон замер с рукой на ручке. Посмотрел сначала на эти пальцы, смявшие манжету его толстовки, потом на Джейкоба.
— Если тебе что-то понадобится, — сказал Джейкоб, глядя ему в глаза, — позвони мне. — И, помолчав, добавил тише: — В любое время.
Секунду он ещё держал ткань — будто проверял, послушается ли рука разжаться. Разжалась.
Саймон ничего не ответил. Вышел, не оборачиваясь. Он слышал спиной, как машина стоит с работающим мотором — секунду, другую, третью, — и только потом разворачивается и уезжает.
Отцовской машины у дома не было. Значит, до вечера дом пустой.
Саймон остановился на нижней ступеньке и достал телефон. Вчерашнее «Позвони мне. Срочно» так и висело на экране. Он нажал вызов.
Эшли взяла после первого гудка.
— Живой, — сказала она. Это был не вопрос. Это была инвентаризация. — Ты не в универе.
— Нет. Что с Крейгом?
— Отстранён. Со вчерашнего дня. Дальше комиссия. Скорее всего — отчисление.
— Хорошо.
— Ничего хорошего. — Голос у неё сел. — Саймон, он подошёл ко мне у шкафчиков. Разбил кулаком дверцу рядом с моей головой. И просил передать, что очень хорошо помнит, где ты живёшь.
Саймон посмотрел на свою дверь. На облупленную краску, на потемневшую от пальцев кнопку звонка.
— Он ничего мне не сделает.
— С чего ты взял?
— Крейг никогда ничего не начинал сам. Он бил по кивку. Только по кивку. — Саймон говорил ровно, как объясняют расписание автобусов. — Пока Джейкоб не разрешит, он меня не тронет.
В трубке стало тихо. Когда Эшли заговорила снова, голос у неё был из редакции — тот, которым она разбирает чужие ошибки.
— Ты рассуждаешь так, будто правила ещё действуют. Крейг слушался, пока это что-то ему давало: команду, место, спину, за которой можно стоять. Отчисление всё это обнуляет. Я видела его лицо у шкафчиков, Саймон. Человек с обнулённым счётом ничего не взвешивает.
— Он не придёт.
— А если придёт?
— Тогда и посмотрим.
— Нет. — Голос стал жёстче. — Если он появится возле твоего дома — ты звонишь мне. Сразу. Пообещай.
— Эшли…
— Пообещай.
— Обещаю, — сказал Саймон. И это даже не было ложью.
— Ладно. — Она выдохнула в трубку. — Отлежись сегодня. Завтра поговорим.
Он вошёл в пустой дом.
Он и правда не переживал. Страх — это забота о завтрашнем дне, а завтрашний день давно перестал его касаться. Была и вторая причина — попроще и постыднее. Уверенности не было, в таких вещах её не бывает, но кое-что подсказывало. Вчерашнее «пожалуйста», впервые без приказа внутри. Шёпот у самого уха: «теперь всё будет по-другому». Пальцы, поймавшие сегодня его рукав, — и машина, которая не уезжала, пока он не открыл дверь. Крючок, похоже, сидел уже не только в нём. Джейкоб подсел. На него.
А если так — то, приди сюда Крейг, следом придёт и Джейкоб.
Проверять эту мысль на прочность Саймон не стал.
Дом встретил его запахом, которого он раньше не замечал: застоявшимся, кислым, въевшимся в обои запахом чужого пьянства и собственного молчания. Два дня в другом доме — и свой стал меньше. Ниже потолки, уже коридор, темнее углы. Он поднялся к себе, не включая внизу свет.
Крейг вышел из корпуса со спортивной сумкой на плече — всё, что он выгреб из своего шкафчика в раздевалке: щитки, форма, бутсы. Отстранённым спортзал не полагался.
Он дошёл до своей машины, закинул сумку в багажник, захлопнул крышку — и только тогда увидел, кто стоит у водительской двери.
Присцилла. Спиной к его машине, руки скрещены на груди. Она пришла заранее и просто ждала: сесть за руль, не поговорив с ней, он не мог. Она всегда выбирала позиции, с которых не уходят.
— Отвали, — бросил он. — Мне сейчас не до тебя.
— Тебя отстранили.
— Да, блять, меня отстранили! — сорвался он. — За то, что я делал у всех на глазах! За то, за что мне ржали и хлопали! И плачу за это я один!
— Так поговори с Джейкобом. Он тебя вытащит.
Крейг усмехнулся — зло, криво.
— Джейкоб. — Он мотнул головой, как от мошки. — Спроси лучше у своего короля, где он был в ту ночь, когда тебя динамил. И с кем.
Присцилла оттолкнулась от машины.
— С кем?
— Забудь.
— Крейг. С кем?
— Я сказал — забудь. — Лицо у него стало не злым, а осторожным: так выглядит человек, вспомнивший, что у сказанного бывает цена. — Проехали.
Она смотрела на его закрывшийся рот — и складывала. «Малыш», брошенное в коридоре так небрежно, что Джейкоб сам не заметил. «Пока я его не разнёс». Ночь, когда он пропал: четыре гудка в пустоту, потом тишина, потом телефон, который так и не перезвонил.
Она раскладывала это в голове со вчерашнего вечера, как раскладывают пасьянс, — и каждый раз сходилось одно и то же лицо. Худое. Бледное. Невозможное.
Не хватало одного — подтверждения.
— Я могу тебя вытащить, — сказала она спокойно.
Крейг замер.
— Комиссия ещё не собиралась. Отстранение — не отчисление. — Она чуть склонила голову, и в этом наклоне было больше веса, чем во всех его кулаках. — На крыле библиотеки — фамилия моего отца. Ты знаешь, чьи чеки лежат у директора в столе. Кто бы ни написал на тебя жалобу — против моей семьи это даже не смешно.
— И что тебе за это?
— Всё, что ты знаешь. — Присцилла улыбнулась той улыбкой, которая никогда не доходит до глаз. — До комиссии. Потом будет поздно.
Ответа она ждать не стала. Развернулась и ушла первой — в её семье так заключают сделки: уходя до того, как прозвучит «да». Потому что «да» подразумевается.
А Крейг остался стоять посреди парковки — между фабрикой, которая кормит его отца, дядю и брата, и лестницей, по которой его могут втащить обратно наверх.
Весь день Саймон пролежал у себя, не раздеваясь.
Не спал — лежал поверх покрывала и смотрел в потолок, на жёлтый развод от старой протечки и трещину, которую знал наизусть. Тело по привычке слушало дом: входную дверь, первый этаж, лестницу — каждую рассохшуюся ступеньку, у каждой из которых был свой голос. На улице у кого-то играло радио, потом стихло. Свет за окном пожелтел, посерел и кончился.
Телефон лежал рядом на покрывале. Один раз он завибрировал: «Ты как?» — Джейкоб. Саймон напечатал «нормально», стёр, напечатал снова и отправил. Больше не писал никто.
Ключ повернулся в замке около девяти.
Внизу зашуршал пакет, звякнуло стекло, включился телевизор. Отец не поднялся и не позвал. Он никогда не звал.
Саймон спустился сам.
Отец сидел в кресле перед синим экраном; стакан стоял на полу у ножки, рядом — бутылка. Он не повернул головы.
— Явился, — сказал он. — Ко мне полиция приезжала. Ко мне, понимаешь? В загородном дверь с косяком выломали. Ты знаешь, сколько такая дверь стоит? Какая-то девка полдня обрывала телефон. Соседи мигалки видели. — Он потянулся к стакану. — Кто платить будет?
Саймон остановился посреди комнаты. Не у стены, не в проёме — посреди.
Он слушал этот список — дверь, звонки, соседи — и понимал одну простую вещь. Полиция обязана была рассказать хозяину дома всё. Про таблетки. Про скорую. Про больницу.
Отец знал. Три дня.
— Тебе позвонили три дня назад, — сказал Саймон. — Спросил ты сегодня. Про дверь.
Отец повернул голову.
— Чего?
— Меня откачивали. Ночью. Врачи, чужие люди. — Саймон не повышал голоса; слова падали по одному, как монеты на стол. — А ты три дня считал, во сколько тебе обошёлся косяк. — Он перевёл взгляд на стакан у ножки кресла. — Я всё детство думал, что ты пьёшь, потому что умерла мама. Потом понял: ты пил бы в любом случае. Она просто освободила тебе вечера. Ты не отец. Ты алкоголик, у которого удобно умерла жена — и неудобно выжил сын.
В комнате остался только телевизор — он что-то бормотал и смеялся консервированным смехом.
Отец поставил стакан на пол — медленно, аккуратно, чтобы не расплескать. Даже сейчас — чтобы не расплескать. Упёрся ладонями в подлокотники, тяжело выдавил себя из кресла и пошёл через комнату. Половицы скрипнули дважды. Он остановился в шаге; от него тянуло перегаром и старым куревом.
Саймон не отступил и не опустил глаз.
Двадцать два года это работало одинаково: стоило отцу подняться из кресла — тело само уходило к стене, плечи ползли вверх, подбородок вниз, взгляд находил пол. Он довёл это до искусства: стать плоским, стать тенью, переждать. Сегодня тело не сделало ничего из выученного. Оно стояло посреди комнаты и смотрело.
Он ударил.
Удар вышел неточным — пьяным, тяжёлым, вскользь по скуле, — но свалил Саймона на стену. В ухе зазвенело — длинно, на одной ноте; во рту стало солоно. Старые обои под ладонью были шершавыми, как наждак. Где-то на периферии продолжал смеяться телевизор.
Саймон оттолкнулся от стены. Выпрямился.
И посмотрел отцу прямо в глаза.
Он никогда этого не делал. Всю жизнь он смотрел куда угодно — в пол, в дверной косяк, сквозь, — лишь бы не в эти глаза; прятался, вжимался в углы, делал себя незаметным, потому что незаметных бьют меньше. Сейчас он направил взгляд туда, куда всегда было нельзя, — и не мигал. Глаза у отца оказались светлее, чем он помнил: выцветшие, в красных прожилках. Саймон впервые видел их так близко. Он вообще, кажется, видел их впервые.
В его собственном взгляде не было ни слёз, ни мольбы, ни вызова напоказ. В нём было присутствие. Полное, тяжёлое, от края до края. Я здесь. Я тебя вижу. Я больше не прячусь.
Отец занёс руку второй раз — и остановился на середине замаха.
Он умел бить того, кто закрывает голову. Того, кто смотрит ему в глаза — вот так, в упор, не мигая, — он не бил никогда. И не знал, как это делается.
Пару секунд рука висела в воздухе. Потом опустилась. Отец пробормотал что-то себе под нос — неразборчивое, из одного мусора, — развернулся и пошёл обратно к креслу.
— Лучше бы ты умер, — сказал Саймон ему в спину. Тихо и отчётливо, как читают приговор без публики. — А не мама.
Отец не обернулся. Только плечи его на мгновение остановились — как останавливается механизм, поймавший инородное, — и снова пошли. Он сел. Поднял с пола стакан. Прибавил звук.
Саймон постоял ещё мгновение — посреди комнаты, там же, где встал. Потом снял с крючка куртку и вышел на улицу. Больше он не взял с собой ничего. Стены были отцовские, а ночь — ничья.
Он не дошёл и до конца квартала.
Сел на бордюр у пустой детской площадки, спиной к бетонному основанию фонаря. Качели висели неподвижно, их цепи чуть слышно позванивали на ветру. Скула горела; звон в ухе стихал медленно, нехотя. Улица была тихой и холодной, окна района светились чужими вечерами — где-то ужинали, где-то ссорились, где-то смотрели то же самое телешоу, что и отец.
В руке лежал телефон, на экране — открытый контакт.
Он смотрел на имя.
Экран светился в темноте, как маленькое окно. Большой палец висел над кнопкой и не решался. «Если тебе что-то понадобится — позвони». Джейкоб сам сказал это утром, держа его за рукав. Легче не становилось: позвонить — значило признать вслух, что идти некуда. Дать другому человеку узнать это про тебя — и жить дальше с тем, что он знает.
Просить он не умел. Не просил никогда: ни у отца, ни у врачей, ни у Эшли, когда она держала над ним зонт под ливнем. Просят те, кто верит, что им дадут. Один раз он уже потянулся сам — там, в раздевалке, — и его оттолкнули обеими руками.
Экран погас. Саймон разбудил его и нажал вызов раньше, чем успел передумать.
Джейкоб ответил после второго гудка.
— Саймон?
Саймон открыл рот — и не нашёл слов. Он смотрел на свою руку, на асфальт в трещинах, на бордюр напротив.
— Я… — И тишина.
— Что случилось? — Голос в трубке изменился мгновенно — как меняется рука, поймавшая падающее.
— Ничего. Извини. Не надо было.
— Не смей класть трубку. — Дыхание. Потом, тише: — Где ты?
Он назвал улицу. Четыре слова — всё, на что его хватило.
— Не уходи оттуда, — сказал Джейкоб. Где-то на том конце звякнули ключи. — Я еду.
Фары вырвали его из темноты. Хлопнула дверца.
Джейкоб шёл к нему быстро — и остановился в двух шагах, увидев, как он сидит: на бордюре, локти на коленях, скула наливается тёмным.
Он не поднял его. Не закричал, не потащил в машину, не стал спрашивать с порога.
Он подошёл и сел рядом. Прямо на грязный холодный асфальт, плечом к плечу. Дорогая куртка легла спиной на бетон; Джейкоб не заметил. Он смотрел туда же, куда Саймон, — на пустые качели, на тёмные окна напротив — и молчал так, будто молчать вдвоём было отдельным делом, которому тоже надо учиться.
— Кто, — сказал он наконец. Без вопросительного знака.
— Не Крейг, — ответил Саймон.
Джейкоб понял сразу. Пальцы его сжались в кулаки — медленно, до белых костяшек — и разжались. Ярости было некуда идти. Этого человека нельзя было ударить в коридоре при всех, нельзя было припугнуть фабрикой, нельзя было разнести. Все инструменты, которыми Джейкоб когда-либо решал вопросы, здесь не работали — впервые его руки оказались бесполезны. И он сидел с этими бесполезными руками на холодном бордюре, рядом с человеком, которому они были нужны для другого, и учился тому, чего не умел совсем.
Просто быть рядом.
Получалось у него так себе: плечо, прижатое к чужому плечу, было напряжено, как перед дракой. Но он сидел.
Небо над районом было чистым — дожди отмыли его до самых дальних звёзд.
— Я тут никогда не смотрел вверх, — сказал Джейкоб.
Саймон запрокинул голову. Звёзды висели мелкие, колкие, честные. Где-то там у каждой, говорят, есть имя и номер в каталоге; отсюда, с бордюра, они выглядели просто проколами в чём-то очень тёмном, сквозь которое пробивался свет. Саймону хватало и этого.
Они помолчали вместе — и это было первое их общее молчание, в котором никто никого не бил.
Потом Джейкоб повернулся к нему.
Он поднял руку — медленно, по длинной дуге, у Саймона на виду — и очень бережно взял его лицо в ладонь. Пальцы легли на скулу, на след от чужого удара. Большой палец прошёл под глазом, едва касаясь, — по самой границе синяка, не пересекая её.
Саймон замер. И не отстранился.
Джейкоб наклонился и поцеловал его — медленно, осторожно, без всякой жадности. Так пробуют воду. Так касаются свежих швов. В этом поцелуе не было ни укуса, ни борьбы — только тепло чужих губ посреди холодной ночи, и Саймон ответил раньше, чем успел решить, отвечать ли. Скула под ладонью Джейкоба горела, но ладонь не давила и не забирала — просто держала. И от этого простого держания что-то у Саймона в груди встало на место — со щелчком, как вправленная кость.
Они разомкнулись. Лбы почти соприкасались; дыхание мешалось в одно облачко пара.
— Поехали ко мне, — сказал Джейкоб тихо. — Закажем пиццу. Посмотрим кино. Что захочешь.
Пицца. Кино. Простые вещи, которые делают обычные люди по обычным вечерам — и которых Саймон не делал никогда и ни с кем.
— Хорошо, — сказал он.
Джейкоб поднялся первым и протянул ему руку — раскрытой ладонью вверх.
Саймон посмотрел на эту ладонь. Та самая рука: она лежала когда-то у него на горле, и её вес он помнил лучше, чем чей-либо голос. Секунду он смотрел на неё.
И взялся.
Ладонь сомкнулась — тёплая, сухая, надёжная, как поручень. Джейкоб потянул — несильно, только чтобы помочь встать, — и не отпустил руку до самой машины.
Машина въехала в ворота и остановилась у крыльца.
Они вышли. Джейкоб обошёл капот и на ходу, коротко, не задумываясь, тронул Саймона за плечо — направляя к двери. Жест на полсекунды, из тех, что говорят больше признаний: так трогают своё. Фонарь над крыльцом высветил обоих — ясно, как на сцене.
Через дорогу, в тени под деревьями, стояла ещё одна машина.
Присцилла сидела за рулём и не шевелилась. Мотор был заглушен давно; салон выстыл, но холода она не замечала. Ждать она умела — её учили этому с детства, как других учат музыке. Ждала она его одного.
Она приехала сюда за ответом. Спросить в лоб: где он был в ту ночь и с кем. Она готовила этот вопрос весь вечер — оттачивала интонацию, выбирала момент, репетировала равнодушие.
Вопрос не понадобился.
Она смотрела, как Джейкоб отпирает дверь своего дома. Как пропускает его вперёд. Как заходит следом — и как дверь закрывается за ними обоими.
В окне первого этажа зажёгся свет. Тёплый. Домашний.
Присцилла сидела, вцепившись в руль, и не могла ни двинуться, ни отвести глаз. Ей больше не нужно было ничего выяснять у Крейга. Ей вообще больше не нужно было спрашивать.
Теперь у неё было подтверждение.
Экран гаснет.
Продолжение в следующем эпизоде.